Akademik

ЛИОТАР

ЛИОТАР
(Lyotard) Жан-Франсуа (р. в 1924) — французский философ, теоретик ‘нерепрезентативной эстетики’, создатель концепции ‘нарратологии’, обосновывающей ситуацию постмодернизма в философии. С 1959 преподавал философию в университетах Парижа (Нантер, Сорбонна), с 1972 по 1987 — профессор университета Сент-Дени, соучредитель (вместе с Деррида) Международного философского колледжа. На его творчество заметно повлияло неокантианство, философия жизни, экзистенциализм, аналитическая традиция и ‘философия власти’ Фуко. Основные сочинения: ‘Феноменология’ (1954), ‘Отклонение исходя из Маркса и Фрейда’ (1968), ‘Либидинальная экономия’ (1974), ‘Состояние постмодерна’ (1979), ‘Спор’ (1983), ‘Склеп интеллигенции’ (1984) и др. Отражая в одной из своих ранних работ (‘Феноменология’) главные тенденции этого философского течения в 1950-х, Л. зафиксировал перемещение интересов его представителей от математики к наукам о человеке, от полемики против историцизма к поискам возможных компромиссов с марксизмом. Так, классическая установка феноменологов — сделать ‘я воспринимаю’ основанием ‘я мыслю’ (здесь cogito являет собой аналог ‘я оцениваю’ предикативного высказывания) — была ориентирована на фундацию предикативной деятельности деятельностью ‘до-предикативной’. Но поскольку реальным измерением данной процедуры выступало описание в дискурсе предшествующего дискурсу, постольку ‘до-предикативное’ не могло быть восстановлено таким, каким оно существовало до того, как было озвучено и эксплицировано. По мысли Л., отношение ‘я воспринимаю’ к миру видимому суть то, что именуется у Гуссерля ‘жизненным миром’: ‘ввиду того, что этот исходный жизненный мир является до-предикативным, любое предсказание, любой дискурс, конечно же, его подразумевают, но им его и недостает, и о нем, собственно говоря, нечего сказать. (...) Гуссерлианское описание (...) есть борьба языка против него самого для достижения изначального. (...) В этой борьбе поражение философа, логоса, не вызывает сомнений, поскольку изначальное, будучи описанным, не является более изначальным как описанным’. При этом резюмируя споры о природе ‘вечных истин’, осуществляемые в рамках феноменологической парадигмы, Л. отмечал: ‘... не существует абсолютной истины, этого постулата, объединяющего догматизм и скептицизм; истина определяется в процессе становления как ревизия, коррекция и преодоление самой себя, и этот диалектический процесс всегда протекает в лоне живого настоящего’. Факт истинности по сути становится уделом истории. Собственную концепцию ‘нерепрезентативной эстетики’ Л. посвятил преодолению моделей репрезентации, утвердившихся в искусствоведении после эстетической системы Гегеля. ‘Событие’ (см. СОБЫТИЕ, СОБЫТИЙНОСТЬ), по Л., в принципе неопределимо и ‘несхватываемо’: любое изображение всего только указывает на принципиально непредставимое. При этом, согласно Л., ‘событийность’ (не могущая быть подведена под какое-либо универсальное правило) имманентно содержится в любом высказывании: ‘распря’, ‘несогласие’ в этом контексте очевидно приоритетны перед ‘согласием’. Тем самым Л. стремился разрешить наиблагороднейшую задачу: ‘спасти честь мышления после Освенцима’. По его мнению, трагедия тоталитаризма в Европе неразрывно связана с самой сутью европейского мышления, ориентированного на поиск безальтернативной истины. Такие притязания, по Л., в первую очередь характерны идеологиям модернистского типа или ‘метанаррациям’. Ход рассуждений Л. в данном контексте был таким. Ницше диагностировал приход нового нигилизма, подразумевающего в данном конкретном случае следующее: революционеры воображают, будто бы их оппозиция существующему социальному порядку фундирована истиной. Данная истина, выступающая в облике ‘революционной теории’, постулирует, что современный способ производства и обусловленная им надстройка обречены вследствие имманентного противоречия, что будущее наличного настоящего идет к катастрофе (всемирная война, планетарное утверждение фашизма). Избежать этого можно якобы только в том случае, если человечество сумеет посредством радикально-силового решения найти путь к иному способу производства. И тут революционер, по мысли Л. (‘Либидинальная экономия’), осознает следующее. Он полагал себя вещающим от имени истины и выражающим нравственный идеал. Революционные ожидания не сбылись. Как следствие — крах революционных ценностей, определяемых ныне как ценности религиозные (поиск спасения людей путем отмщения всем виновным) и клерикальные (просвещенный интеллектуал выступает ныне в ипостаси доброго пастыря масс). Социализм, по Л., оказывается несомненно менее революционен нежели капиталистическая реальность, причинами тому — религиозность социализма и — напротив — циничность вкупе с абсолютным неверием мира капитала. Таким образом, согласно Л., истина революционной теории — не более чем идеал, она являет собой лишь выражение желания истины. ‘Революционная истина’ обусловлена той же верой в истину, что и религия. Согласно Л., капитализм нет надобности упрекать в цинизме и безверии: поскольку капитализм ликвидирует все, что человечество почитало святым, постольку эту тенденцию нужно сделать ‘еще более ликвидирующей’. Согласно Л., ‘конец истории’ в этом контексте необходимо понимать как выход человечества из исторического времени с целью очутиться во ‘времени мифов’. Потому философия и должна снять былую маску критики, которую она носила при господстве единственной истины (например, монотеизма), ей теперь пригодится маска политеистического типа. Л. пишет (‘Либидинальная экономия’): ‘Значит, после этого вы отвергаете спинозистскую или ницшеанскую этику, разделяющую движения, обладающие большим бытием, и движения, обладающие меньшим бытием, действие и противодействие? — Да, мы опасаемся, что под покровом этих дихотомий вновь возникнет целая мораль и целая политика, их мудрецы, их борцы, их суды и их тюрьмы. (...) Мы говорим не как освободители желания’. Согласно Л., мир не может пониматься иначе как в конечном счете выдуманное повествование. В лоне истории, исторического времени мир являл собой истину, открытую единственному логосу. Пришло время совершить обратный переход: в этом главный смысл идеи Л. о ‘закате метанарраций’ (см. ЗАКАТ МЕТАНАРРАЦИЙ). Как же возможен скачок от logos к muthos? Только демонстрацией того, что сам логос был мифом. Философия жестко разделяла дискурс теоретический и нарративный: в первом содержится утверждение того, что есть всегда и везде. Во втором все сомневаются, он гласит: ‘некогда...’. Всеобщее и особенное противоположены. Это необходимо преодолеть. Л. пишет: ‘теории сами представляют собой повествования, только в скрытом виде, и не следует позволять вводить себя в заблуждение их претензией на всевременность’. Л. фундирует данный тезис ‘логикой случая’ древнегреческих софистов. Указанная логика сводила всеобщую логику к логике частной, частную логику к логике отдельного события; тем не менее она не становилась в итоге ни более истинной истиной, ни более универсальной логикой. Придание любому дискурсу статуса нарративного отказывает абсолютному дискурсу в праве на существование: ‘...фактически мы всегда находимся под влиянием какого-либо повествования, нам уже всегда что-то сказано, и о нас всегда уже что-то сказано’. Нарративное повествование никогда не ссылается на стерильный факт, на безмолвное событие, его основа — история, грохот многочисленных слов; оно никогда не заканчивается: повествующий обращается к слушателю, который сам некогда станет повествующим, само же повествование обратится в пересказываемое. Не более и не менее этого. В работе ‘Состояние постмодерна’ Л. выявляет доминирующую роль в европейской культуре тенденций формализации знания. Основной формой ‘употребления’ знания являются ‘нарративы’ — повествовательные структуры, характеризующие определенный тип дискурса в различные исторические периоды. Л. выделяет ‘легитимирующие’ макронарративы, цель которых — обосновать господство существующего политического строя, законов, моральных норм, присущего им образа мышления и структуры социальных институтов. Наряду с макронаррациями существуют также и ‘языческие’ микронарративы, которые обеспечивают целостность обыденной жизни в ее повседневном опыте на уровне отдельных первичных коллективов (например, семьи), и не претендуют на позиции власти. Сам дискурс, по Л., является метанаррацией и создает ‘социальную мифологию’, которая поддерживает функционирование всех механизмов управления. Специфика же нашего времени как ‘послесовременного’ (‘постмодерна’) заключается, согласно Л., в утрате макронарративами своей легитимирующей силы после катастрофических событий 20 в. Постоянная смена идеологий подтверждает, что вера в господство разума, правовую свободу и социальный прогресс подорвана. Кризис ценностей и идеалов Просвещения, синтезированных в спекулятивной философии Гегеля, означает, с точки зрения Л., отход от тотальности всеобщего и возврат к самоценности индивидуального опыта на микроуровне. ‘Проект современности’, таким образом, ориентирован на автономию морального закона и с необходимостью обращается к метафизике Канта. Право на индивидуальный выбор в своей реализации приводит к практике сосуществования множества различных языков, гетерогенных ‘языковых игр’, полное тождество которых невозможно ввиду различия их целей (‘денотативные’, означивающие игры) и стратегий (‘прескриптивные’, действующие языковые игры). Задачей социальной политики становится не насильственная унификация множественности в единое ‘коллективное тело’ социума и даже не поиск универсального языка для возможности диалога между ними, но сохранение именно этой разнородности, поддержка практики различных ‘языковых игр’. (Тем не менее Л. составил, видимо, первый список языковых монстров 20 в.: ‘рабочий-стахановец, руководитель пролетарского предприятия, красный маршал, ядерная бомба левых, полицейский — член профсоюза, коммунистический трудовой лагерь, социалистический реализм’.) В работах 1980-х Л. приступает к конкретному рассмотрению терминологии языка власти, отталкиваясь от структуралистской модели соотношения ‘синхронии’ и ‘диахронии’. С точки зрения практического использования языка в качестве инструмента власти, существуют различные методы обработки языкового материала: начиная с минимальных нарративных единиц — слов, из которых строятся предложения, и заканчивая специальными типами дискурса, подчиненными конкретной цели. Так появляются ‘режимы’ предложений и ‘жанры’ дискурса как методологические процедуры и ‘правила пользования’ языком, посредством которых власть манипулирует им, присваивая себе его содержание различными способами словоупотребления. Несмотря на зависимость таких правил от контекста истории, ‘проигравшим’ всегда неизбежно оказывается референт, потребитель, подчиненный. В сфере коммуникации власть реализуется как технология удержания выгодного для нее ‘баланса сил’: производимый посредством риторики дискурс власти захватывает позицию ‘центра’ в коммуникативной среде и стремится подчинить себе все остальные дискурсивные практики, не допуская их смешения в распределении полномочий и ускользания из-под контроля в сферу ‘языковых игр’. Современная ситуация представлена Л. как онтологическая экстраполяция ‘языковой игры’, в которой преобладание ‘проскрипции’ приводит к подавляющему доминированию экономического дискурса. Оппозиция по отношению к этой ситуации выражает радикализм Л. в его стремлении довести ‘разоблачение’ практики центрирования власти до утопического предела ее полного исчерпания. В результате, наделяя только один дискурс всеми властными полномочиями и придавая ему статус господствующего, Л. тем самым продолжает традиционную линию метафизики. (см. также ЗАКАТ МЕТАНАРРАЦИЙ, МЕТАНАРРАЦИЯ, НАРРАТИВ, ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ, MODERN.)

История Философии: Энциклопедия. — Минск: Книжный Дом. . 2002.